«Покажите, какие поете вы песни, и я скажу, что вас ждет впереди», – мог бы ответить тот, к кому обратились бы за судьбой народа. Для этого не нужно быть оракулом.
«… и я скажу, чем вы больны», – продолжил бы другой, не будучи врачом.
«… я увижу, во что вы веруете, чему поклоняетесь, знаете ли вы границу между добром и злом», – мог бы подхватить третий.
И тут нет преувеличения. Культура народа, как сумма этических и эстетических ценностей, показывает в его прошлом, настоящем и будущем слишком многое. Она есть мера глубины и состоятельности, прочности и талантливости народа. Звук образной отзывчивости – это эхо отзывчивости сердечной. Культура возникла и веками развивалась, как музыкальное сопровождение человека, как постепенное и таинственное извлечение его нетелесной фигуры. Человека создал труд, но если бы в нашем далеком предке не зазвучала одновременно мелодия, едва ли он пошел бы дальше того вида, который в науке называется «человеком умелым», что равнозначно умелому зверю. Подобно Туринской плащанице, в которую оборачивали снятого с распятия Христа и которая вот уже скоро две тысячи лет сохраняет его облик, культура оставляет беспристрастный оттиск нашего портрета.
Для культуры, для искусства излишне добавлять, что они обязаны быть гуманистическими. Негуманистической культуры не должно существовать. Это означало бы, что человек сознательно решил вернуться в скотское состояние. То, что называет себя иной раз культурой, что рядится в ее одежды, не имея сути, бывает или самозванством, или подражательством, или проходимством. Это волк из известной народной сказки, перековавший грубый голос на тонкий, чтобы выдать себя за мать семерых козлят. С тем же результатом для бедных козлят. Искусство – это праведный и чистый голос человечества в целом и каждого народа в отдельности, духовная и эстетическая побудительная красота, осуществленная мечта человека, ухваченное перо жар-птицы и прометеев огонь человеческих исканий и побед. Искусство является тогда, когда человеку дано преодолеть силу земного притяжения и вознестись в ту высь, где начинается творец, испытав при этом все муки радости творца. Надо, вероятно, уточнить: творец – это тот, кто создает гармонию и красоту, кто способствует ладу и миру в жизни; действия того, кто разрушает их под видом нового искусства, вносит в них диссонанс и аритмию, должны иметь другое обозначение.
И уж, чтобы не путаться еще в одном: твердой границы между искусством и культурой провести, пожалуй, нельзя. Не было ее в прошлом, нет и сейчас. Профессионализм может быть и там, и там, и ни там, ни там его может не быть. Понятие культуры как низового, доступного массам искусства, а искусства как элитарной культуры не выдерживает логики. Еще Л.Н.Толстой в статье «Что такое искусство?» отнимал у искусства право быть непонятным. Он писал: «Великие предметы искусства только потому и велики, что они доступны и понятны всем». Но ни Толстой, ни кто другой, открывая залы искусства для миллионов, не открывали тогда мастерских для любого, и каждого, кто пожелал бы туда войти. Само собой разумелось, что в этот сан, чтобы священнослужительствовать искусству, человека возводит некий небесный перст. Брать семейный или общинный подряд в этом виде деятельности, как повелось сейчас, в прошлом веке не было заведено.
Не будем и мы вбивать колья между культурой и искусством. Если и прежде они были как сиамские близнецы, то теперь спеленутые массовостью, и вовсе звучат слитно: массовое искусство, массовая культура… Не забудем, однако, что родителями их были Красота и Добро, и оставим за собой наперед право сделать кой-какие необходимые оговорки.
Главное требование, громче других провозглашенное сегодня, – искусство должно быть современным. Спорить тут, казалось бы, не о чем. Если бы с нашими оппонентами сошлись в смысловом ударении. Мы выделяем «искусство», они – «современным». Но и в этом случае можно еще не ломать копий. Современным – значит глубоко и сильно воздействующим, увеличивающим духовную производительность человека (которая в свою очередь скажется на производительности материальной), рождающим чистые чувства. Но для утвердившихся ныне теоретиков и практиков искусства прогрессивное движение его заключается в постоянной смене звуков и линий, духа и смысла. Современное для них – это новое, заменившее вчерашнее, как день сменяет день, следующее поворотам вкусов.
Однако еще французским поэтом Валери сказано: «Ничто на свете не стареет так быстро, как новизна». Чехов уточняет: «Ново только то, что талантливо». С истинами тягаться трудно, но если употребить ловкость рук и ума, то истина прочитается выгодней и заманчивей: «Талантливо только то, что ново». Толстой и Достоевский никому не интересны, потому что они защищали восход солнца в искусстве с одной и той же стороны; Пушкин и Лермонтов не могут быть слышны, потому что их звуки, какими бы ни считались они чудными, не имеют достаточного количества децибел; Глинка и Мусоргский для «гимнастических потех» (выражение Стасова) вообще непригодны; Репин, Суриков и Серов, несмотря на всю их громкость, остались жалкими подражателями, потому что не сумели из пластики сделать геометрию. И все они, в сущности, были «передвижниками», топтавшимися по какой-то жалкой национальной стезе. «О боги, как вы скучны со всеми своими истинами, нотациями, духовными зачерпами из таинственных глубин и искомым светом! – так можно определить отношение авангардной культуры к классике. – Оставайтесь на своих божницах, пока мы вас вновь не скинули, и посмотрите, за кем пошел так обожаемый вами народ».
А посмотреть ныне есть на что.
Но вглядимся и мы в требование к искусству во что бы то ни стало быть современным, новым в своих истинах и формах. Так ли оно, это новое, сменяемо и нет ли в его сменяемости постоянства, закономерности и подчиненности? Не растет ли оно по-прежнему из того корня, который в виде руководства был провозглашен органом Наркомпроса «Искусство коммуны» сразу после революции в 1918 году: «Взорвать, разрушить, стереть с лица земли старые художественные формы». Русское искусство в 20-х годах напоминало хлебное поле, засеянное поликультурной стольких «измов», что негде было взойти и житу. Если красота, нравственность, одухотворенность и любовь каким-то чудом сохранялись, так только случайно и самосевом, семена классической и народной культуры изымались из обращения. Засилье чужого, анархия и дурноцвет, как и следовало ожидать (мы почему-то не хотим признать, что это исторически обусловленный закон, так не однажды было и так, если мы не научимся соблюдать меры, – так будет), – засилье чужого и анархия привели к жестокому и безжалостному кулаку, побивающему правых и виноватых. В том числе и в искусстве. На ниву культуры взошел новый хозяин, решивший, что наша земля лучше всего приспособлена для монокультуры – «социалистической по содержанию», к которой осторожно привит был отечественный дичок – «национальная по форме». И пошли засевать этой монокультурой всю распашь, что, как нетрудно догадаться, обедняло почвы. Формализм не исчез, но перекрасился. Однако ко времени монокультуры «разрушено, взорвано и стерто с лица земли» было предостаточно. И потому «национальное по форме» нередко выбирало низкосортные и худосочные сорта. Вроде и Федот, да не тот. А к социалистическому содержанию довольно быстро приспособилось все то, что взрывало и уничтожало, размахивая неприкасаемым и охранительным лозунгом интернационализма.
А теперь свое время разобраться с культурами, которые произрастали и произрастают на ниве, питающей наше духовно-нравственное тело. Интернационалист, тот самый искусник, который из здорового и благодетельного понятия интернационализма сделал собственный национализм и который своими действиями вольно или невольно подталкивает некоторых неразборчивых моих соотечественников к национализму русскому, – этот интернационалист, в отличие от нас, не дремлет. Он уже навострил уши и приготовил перо. Не станем его томить, но призовем слышать и избирать не одно лишь выгодное для обвинения, но и то, что способствовало бы истине.
В прежние времена умели вести споры. Плюрализмом тогда не размахивали, как билетом в общественную баню, куда прилично входить одетым, но мыться прилично раздетым. Чужое мнение не только выслушивалось, но и уважалось. Из борьбы разных идейных течений создавалась отечественная философия. Продолжавшийся почти весь прошлый век спор между западниками и славянофилами обогатил и русскую мысль, и русскую художественность. Белинский и Герцен, в особенности Герцен, будучи противниками Киреевских, Хомякова и Аксаковых, находили смелость и справедливость соглашаться с ними, не поступаясь своими взглядами, и искать сходные точки зрения. Это уже в наш воинствующий век из славянофилов сделали мракобесов, а слово это отнесли к разряду оскорбительных для прогрессивного слуха.
И.Киреевский, к примеру, писал о форме искусства: «Возвращать ее (старую форму – В.Р.) насильно смешно, когда бы не было вредно». Пользоваться в наши дни словом Сумарокова и Тредиаковского в стихе, как и крюковой записью в музыке, по меньшей мере было бы глупо. Ни один из тех, кто еще недавно сочинял оды в честь Брежнева и его трилогии, в том числе нынешние лидеры прогрессистов, не стал подражателем од к Фелице и отказался от напыщенности 18-го века. Можно бы от века 20-го ожидать, чтобы этот жанр и вовсе был забыт со всеми его формами, и это явилось бы действительно современным поступком искусства (ни «деревенские» поэты в 20-х годах, ни «деревенские» писатели 70-х, ставшие вдруг чуть ли не реакционными с точки зрения коммивояжеров нового искусства, до подобной игры с совестью, надо сказать, не опускались), но для такой формы поведения в искусстве надо иметь соответствующее содержание.
И.Киреевский продолжал: «… все споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых вопросов, какие только может придумать празднолюбие мыслящего человека. И что в самом деле за польза нам отвергать или порочить то, что было или есть доброго в жизни Запада? Все прекрасное, благородное, христианское по необходимости нам свое, хотя бы оно было европейское, хотя бы африканское…»
Это то самое, что и мы сейчас говорим: ни искусство, ни общественная мысль, ни даже общественная жизнь не должны и не могут замыкаться в одних лишь национальных стенах без вреда для себя. Искусства разных народов развиваются, питая и обогащая друг друга, современность в искусстве есть параллельность движения национальных культур, сообщающихся между собой. Но имеющих собственные берега. В единых берегах какой-то транснациональной культуры существовать не может, она выродится в нечто искусственное и деланное, в нечто электронно-машинное и агрессивное, способное не воодушевлять, а подавлять, не обогащать, а изнурять, способствовать не любви, а стадности. Почему, спросите вы, она должна непременно выродиться в подобное чудовище? Да потому, что нигде, ни в какой стороне не может она иметь корней, ей не о что будет опереться, все добрые, питающие ее начала высохнут и окостенеют, ценности, идущие на распродажу, вытеснят из нее все природное и гуманное. Национальная собственность на культуру не может быть отменена. В древности на Руси наказывали: «Помяните одно: только коренью основанье крепко, то и древо неподвижно; только коренья не будет – к чему прилепиться?!» Тот же И.Киреевский, который, как видим, никогда не был против прививок из других культур, считал необходимым условием для такого соединения – «когда оно вырастет из нашего корня, будет следствием нашего собственного развития, а не тогда, как упадет к нам извне, в виде противоречия всему строю нашего социального и обычного бытия». И говорит о последствиях: «… единственный результат его заключался бы не в просвещении, а в уничтожении самого народа».
Все, казалось бы, ясно. Не так много точек, чтобы без ошибок расставить их по собственным местам. И когда имеющий уши да не слышит, когда слово «русское» немедленно трансформируется в нем в шовинизм, а слово «национальное» в национализм, поневоле придешь к выводу, что не истина, не духовное дело искусства интересует его, а нечто иное.
В самом понятии массовой культуры ничего плохого нет. Когда бы ценностная культура овладела массами, когда бы лучшие ее образцы прошлого и настоящего становились хлебом насущным, – что могло бы быть полезней столь широкого ее распространения?! Ибо тогда широта способствовала бы и глубине. Об этом мечтали и мечтают все творцы прекрасного – чтобы их слушали, читали, смотрели и впитывали не узкие круги, а миллионы. Однако в том понятии, в каком утвердилась сейчас массовая культура, ничего общего с желаемым она не имеет. Условие культуры – эстетическое просвещение народа, возделывание его души таким образом, чтобы она оказалась способной принимать добро и красоту. Из того состава, который есть в нас, с одинаковым успехом можно сделать человека и зверя. В зависимости от того, кто возьмется за эту работу.
В 20-е годы происходило директивное, силовое вытеснение традиционного искусства новым, которое назвало себя революционным. Оно и было революционным – вызывающим, чужеродным и агрессивным, не желающим делить власть с плодами той земли, на которой утвердилось, и не стесняющимся в борьбе с ними применять динамит в прямом и переносном смысле. Пользуясь революционными лозунгами, оно диктовало условия, какие хотело, свергало и насаждало, кого хотело, и хотя в условиях того времени даже и это не могло казаться естественным, но в общей раскаленной обстановке, когда все вокруг становилось на голову, когда революционному классу внушалось, что даже и хлеб он может получать из революционного духа, переворот в искусстве, пожалуй, мало кого удивил. Однако при всем при этом художественный вкус народа продолжал оставаться здоровым. В деревне, отпев положенную новую песню, брались за старые. Слишком велика была крестьянская Россия. Да и средства массового давления на человека, называющиеся почему-то средствами информации, были не те, что ныне, и не могли от начала до конца объять страну выгодной им обработкой. Вспомним, что еще недавно опасным проявлением дурного тона нам представлялся городской романс. А уж как пугались мы мелодрамы, расслабляющей душу пустопоржней чувствительностью! Разве можно сравнить это с происходящим сейчас! Сейчас все, что насильно прививалось в 20-е, привилось как бы само собой и пошло в массы, когда двигателями искусства стали реклама и конкуренция, когда дурное самым демократическим путем заступило место хорошему, когда мораль, без которой не сочинялась ни одна басня, превратилась в кукиш в кармане, а гармония вырядилась в шутовской наряд. Ни Чайковский, ни Глинка, ни Свиридов не отменяются, только пусть их мелодии на основе свободного выбора посоревнуются с ритмами рок-музыкантов. Каждому свое. Насильно, как известно, мил не будешь.
Три опасности уничтожения человечества существуют, на мой взгляд, сегодня в мире: ядерная, экологическая и опасность, связанная с разрушением культуры. Трудно сказать, какая из них предпочтительней, если выбирать способ самоубийства. При ядерном это можно сделать моментально, при экологическом – с мучительным, но и недолгим продлением, когда отцы получат возможность наблюдать, как рождаются дети, все меньше похожие на людей. И при «культурном» – когда нравственно-эстетическая деградация приведет к обществу дикарей, которые не захотят терпеть друг друга. В известном смысле можно предполагать, что третья опасность, то есть нарушение духовно-поведенческого аппарата, привела к появлению и первых двух. Когда красота и тайна теряют смысл и становится позволительным все, что было непозволительно, когда ценности со знаком минус, постепенно перерождаясь, переходят в положительное качество, – теряет смысл и та сумма законов, которая содержит в моральных границах жизнь. Мы уже привыкаем к парадоксам, каждый из которых должен бы ужасать: чтобы сохранить мир – накапливать оружие, способное десятки раз уничтожить планету; чтобы казаться сильным – отнимать действительную силу, заражая воду, воздух и землю, получая продукты питания, напичканные ядами; чтобы выполнить продовольственную программу – сгонять с земли людей и объявлять их селения неперспективными, запахивая под культуру по имени бурьян; чтобы стать богатым – продавать богатства; чтобы очиститься от скверны – плевать в прошлое. И так далее. И наконец, чтобы утвердить народ в славе и достоинстве, импортировать ему чужие образцы. Где право, где лево, уже не разобрать; сено-солома да и только.
Мы к месту и не к месту употребляем слова Достоевского из романа «Идиот»: «Красота мира спасет». Но он же в «Бесах» предупреждал: «Некрасивость убьет». То, что происходит сейчас с нашей культурой, могло бы напоминать древний сюжет с подменой на основании внешнего сходства, если бы он не был слишком прост. Но современные писатели этот сюжет усложнили, сделали его круче и занимательней, и выяснилось, что он как нельзя более подходит теперь под сравнение с положением к культуре. Недавно я прочитал книгу, в которой внешнее сходство, чтобы с успехом выдать себя за другого, не играет роли при нынешних технических возможностях, способных из любой некрасивости сделать красоту. Книга называется «Ловушка для Золушки», автор ее – известный мастер детективного жанра французский писатель С.Жапризо. И название, и даже жанр – все тут к месту, все годится для параллели. Вот краткое содержание этой книги.
Росли подружками две девочки, одна из которых по воле фортуны стала затем богатой, а вторая осталась бедной и завидовала богатой, имя и портреты которой мелькали на страницах газет и журналов. Бедная нашла случай сойтись со своей бывшей подружкой вновь, войти к ней в полное доверие и сопровождать ее в путешествиях и развлечениях. Богатую ждало огромное наследство от старухи, которая была их общей крестной. Сначала Золушка пыталась письмами скомпрометировать наследницу, но, не получая ответа, сочла, что этого недостаточно. И тогда она вошла в сговор с воспитательницей наследницы, и вместе они замыслили ее устранить, устроив в доме пожар, в котором бы богатая погибла, а бедная обгорела до неузнаваемости, что и дало бы возможность выдать ее затем за наследницу.
Задумано – сделано. В пожаре одна из подружек сгорает, а второй, сильно пострадавшей, делают пластическую операцию лица, так что, будучи прежде едва ли не дурнушкой, она становится красавицей. Но полностью теряет память обо всем, что было с нею до пожара, и о сговоре, и о событиях, и о своей судьбе зная лишь со слов сообщницы.
Этим писатель старой школы, бессомненно, и удовлетворился бы: потеря памяти – достаточное моральное и физическое возмездие, но нынешнему автору, и читателю тоже, столь бесхитростной и выпрямленной истории мало, по теперешним меркам, когда сама жизнь сплошь и рядом преподносит фигуры высшего пилотажа, она отдает преснятиной. Писатель умело заостряет ее параллельным обратным ходом. Оказывается, наследница знала, что на нее готовится покушение. Больше того – она уведомлена была, что старуха-благодетельница перед смертью переписала завещание, отказав ей в наследстве, которое переходило теперь бедной. И она могла сделать то, что собиралась сделать с нею. Все сошло с мест: бедная становилась богатой, а богатая бедной, жертва превращалась в преступницу, преступница – в жертву.
Оставшаяся в живых не помнит, кто она – та, которой было отказано в наследстве, или та, на которую свалилось наследство. Сообщнице верить нельзя, да она и сама запуталась, кто есть кто. Преступление между тем совершено, жертва есть, а миллионы завещательницы остаются без хозяйки.
Не то же ли самое происходит с нашей культурой? Словно пластическую операцию сделали ей, чтобы некрасивость выдать за красоту, а безродность – за законное право владения. Словно без рук оказалось великое национальное наследие, без рук, способных его сохранять и достойно продолжать. Словно один преступный замысле пересекся с другим, чтобы лишить народ памяти и чутья. Культурой и нравственностью стало то, что никогда ими не было, а в воспитатели вышли люди сомнительных правил, святость превратилась в насмешку.
«Никто не должен петь либо плясать несообразно со священными общенародными песнями. Этого надо остерегаться больше, чем нарушения любого другого закона», – сказано Платоном. Но от Платона миновало слишком много веков, кому теперь те времена и указ, хотя от них пошли и истина, и право, и искусство, имеющие для человечества непреходящее значение.
Но вот Л.Н.Толстой: «… музыка – государственное дело. И это так и должно быть. Разве можно допустить, чтобы всякий, кто хочет, гипнотизировал бы один другого или многих и потом бы делал с ними, что хочет».
Вот Циолковский, который был не только великим ученым, но и великим мыслителем: «Музыка есть сильное возбуждающее, могучее орудие, подобное медикаментам. Она может и отравлять и исцелять. Как медикаменты должны быть во власти специалистов, так и музыка».
«Специалисты» явились во множестве. Музыка превратилась воистину в «государственное» дело. Ни Волга, ни Севан, ни Арал, ни Байкал не удостоились и десятой то й доли общественного мнения, какое собрал на свою защиту рок. Стоило раздаться робким голосам, что да, запрещать рок не надо, но не надо и пропагандировать его с той истовостью, какую выказали устные и письменные средства информации, что тяжелые формы рока небезопасны, как «вся королевская рать» в лице искусствоведов, композиторов, исполнителей во главе с заслуженными и народными артистами вострубила в голос: искусство в обиду не дадим! Что мы – до сих пор чудь с древлянами, пиликающая на жалейках, или цивилизованный народ, за кого себя перед всем миром выдаем?! Молодежи нужны свои ритмы, она не может вместе с вами петь заскорузлые слова о любви и верности, у нее трудная судьба поколения, не желающего принимать вашего фарисейства и идолопоклонства. Она впервые освободилась от наследственных рут рабов, и ее свобода ни в чем не должна иметь ограничений.
[..]
Однако из Руси великой одно за другим поступают сведения о результатах действия этого искусства. «Искусство есть орган жизни человечества, переводящий разумное сознание людей в чувство… Искусство должно устранять насилие», – говорил Толстой.
В десятках городов молодежные группы ведут между собой настоящие бои с применением оружия и терроризируют население. В поисках причин собираются психологи, юристы, социологи, медики, в чем угодно готовы они видеть истоки неожиданной агрессивности подростков, но об одном умалчивают, словно наложено на него табу – о воздействии так называемой музыки. Об опасности тяжелого рока, о подавлении им сдерживающих нравственных начал и возбуждении злых давно уже с тревогой пишут на Западе. Наши теоретики и добровольные пропагандисты не захотели внять предупреждениям и с той стороны, которая является родиной рока.
[..]
У Андре Моруа есть работа под названием «Письма к незнакомке», а в ней глава «Одеть тех, кто гол», которая начинается так:
«Известный английский писатель Джордж Мур рассказывал мне однажды, что обнаружив в книге американского романиста Генри Джеймса фразу: «Я увидел на пляже совершенно раздетую женщину», он спросил: «Почему раздетую», Генри? Здесь подходит больше слово «голую». От природы человек год, одежда появляется потом». Высокопарный и отважный Джеймс задумался, затем ответил: «Вы ошибаетесь, Мур, для жителя цивилизованной страны естественное состояние – быть одетым. Нагота аномальна».
У Андре Бийи: «Женщина, дорожащая тайнами своего тела, не станет размениваться и в чувствах».
Солженицын, объясняя, что могло заставить киевского студента Богрова пойти на убийство Столыпина, рассуждает: «Никто не говорит Богрову: пойди убей! Он не связан практически ни с каким подпольем. Ему 24 года, и он в 24 года решает, что он, пожалуй, убьет Столыпина и повернет направление России. Это более сложный, структурно более тонкий способ манипуляции – не просто подполья, а идеологического поля, общего направления. Но это еще страшнее, потому что, как видите, само идеологическое настроение общества может создать террор».
Суд способен и ошибиться, оправдать преступника и вынести приговор невиновному. Когда путает противоположности общество, это уже не ошибка, а избранное направление, имеющее определенные цели. Представьте себе мир, в котором вся система принятых эталонов и мер упразднена и человек оказался перед физической необъятностью самых простых вещей. Что делать ему? Не миновать – как возможно скорей – или возвращать старые меры, или придумывать новые. За два-три поколения удастся, вероятно, и к новым приучить человека, сами существующие в природе расстояния и объемы от этого не пострадают. Но в нравственном миропорядке, если отказываемся мы от принятых норм плохого и хорошего, освященных не одним тысячелетием человеческой культуры, мы тем самым извращаем и человеческую природу и поворачиваем ход моральных и этических стрелок назад на встречу со злом. Вздумай мы север назвать югом, а юг севером, земной шар не встанет с ног на голову, но при объявлении зла добром, некрасивости красотой и бесстыдства совестью, не те же самые 180 градусов перевернется и нравственная опорность человека. Апокалипсическое пришествие Зверя может быть и из нас самих, из нашего поколения и увеселения плоти.
Культура, вместо того чтобы противостоять перевороту своих ценностей, с необыкновенной готовностью принялась их обслуживать, вскармливая внутри себя собственную убийцу. Откуда эта неразборчивость и саморастление, далеко искать не надо. Еще Л.Н.Толстой предупреждал: «До тех пор, пока не будут высланы торговцы из храма, храм искусства не будет храмом».
Верно и то, что общая расстроенность и ненадежность жизни, смятение цивилизованного общества перед угрозой подступающих одно за другим планетарных бедствий, далеко зашедшие игры с техническим прогрессом, превратившимся в монстра и поработившим своего создателя, способствовали и расстроенности искусства. Но тем более оно должно было, осознав меру опасности, держаться своих святынь и не отдавать их на поругание новым миссионерам, конструкторам всепроходимой «машины времени», с которой в обмен на чужую веру раздают блестящие побрякушки.
Искусство держит оборону малыми силами, но они сегодня и есть искусство, способное не поддаваться на дешевые соблазны. Тот, кто от имени искусства организует шоу с красотками, похож на спекулянта, торгующего чужими ценностями. Чистые звуки творятся чистыми руками. Культура и искусство, не имея прежде, как говорилось, четких границ, начинают в последнее время вместе с усилившейся профессиональной разностью приобретать их в том, чему они каждый служат, – массовости во имя духовного нигилизма и разъединения или выстоявшим – во имя их объединения и одухотворения. Массовая культура в ее нынешнем виде явно ведет к раскультуриванию масс. Это поселившаяся в дому муз публичная девка, на чей талант сбежалось общество искусствоведов особого рода.
Можно лишь диву даваться, с какой быстроногостью едва ли не во всех формах жизни кинулись мы перенимать чужую нажить. Будто и не было у нас собственной истории, должной оставлять отпечаток на собственном лице, ни тысячелетней культуры, взросшей на всеобщее исцеление… Будто не было ни общественных институтов, ни крепости, ни союзного духа… Ни самобытности, ни традиций, ни характера, ни сил, ни идеалов – не было, а явились мы сбродом невесть откуда и должны искать, под чье покровительство отдаться, чтобы уцелеть в незнакомом мире.
Идеологическое общественное мнение, способное создать террор, о котором в случае с Богровым говорил Солженицын, снова обретает монополию на взгляды и вкусы и диктует условия. И сегодня на всякого, кто пытается напомнить об отечественных корнях или, не дай Бог, о святоотеческих началах, немедленно набрасываются как на опричника Ивана Грозного или Сталина, стоящего на культовых или клерикальных позициях и не имеющего ни биологического, ни гражданского права существовать в эпоху демократических перемен. Инакомыслием в собственной стране стало рассуждение, даже с оговорками, о ее самостоятельности; невежеством и косностью – обращение к вечным ценностям нравственности и культуры. Дальше, дальше, дальше – от народной укорененности и эстетической троицы в искусстве – от Истины, Красоты и Добра. Ломать – не строить, выкорчевывать – не сеять, обогащаться – не обогащать. Идеалы, конечные цели? Что-нибудь потом придумается, а пока – дальше!
Еще в 1877 году Достоевский в «Дневнике писателя» рассуждал по поводу нашего преклонения перед иностранным:
«И чего же мы достигли! Разультатов странных: главное, все на нас в Европе смотрят с насмешкой, а на лучших и бесспорно умных русских в Европе смотрят с высокомерным снисхождением. Не спасала их от этого высокомерного снисхождения даже и самая эмиграция из России, то есть уже политическая эмиграция и полнейшее от России отречение. Не хотели европейцы нас почесть за своих ни за что, ни за какие жертвы и ни в коем случае: grattez, дескать, le russe et vous verrez le tartate (поскоблите русского, и вы увидите татарина – фр.), и так доселе. Мы у них в пословицу вошли. И чем больше мы им в угоду презирали нашу национальность, тем более они презирали нас самих. Мы виляли перед ними, мы подобострастно исповедовали им наши «европейские» взгляды и убеждения, а они снова нас не слушали и обыкновенно прибавляли с учтивой усмешкой, как бы желая поскорее отвязаться, что мы это все у них «не так поняли». Они именно удивлялись тому, как это мы, будучи такими татарами, никак не можем стать русскими; мы же никогда не могли растолковать им, что хотим быть не русскими, а общечеловеками…
А между тем нам от Европы никак нельзя отказаться, Европа нам второе отечество – я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам почти так же дорога, как Россия; в ней все Афетово племя, а наша идея – объединение всех наций этого племени и даже дальше, гораздо дальше, до Сима и Хама. Как же быть?
Стать русским во-первых и прежде всего. Если общечеловечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу все изменится. Стать русским – значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать. И действительно: чем сильнее и самостоятельнее развились бы мы в национальном духе нашем, тем сильнее и ближе отозвались бы европейской душе и, породнившись с нею, стали бы тотчас ей понятнее. Тогда не отвертывались бы от нас высокомерно, а выслушивали нас. Мы и на вид тогда станем совсем другие. Став сами собой, мы получим наконец облик человеческий, а не обезьяний».
Получим ли? И готовы ли получить? – вот вопросы, которые возникают сегодня куда с большей остротой, чем при Достоевском.
Валентин Руспутин. «Правая, левая где сторона?» // Наш современник. II – 1989. М.: «Литературная газета». с. 140 – 149.