Здесь мы значительно расширим контекст нашего исследования и перейдем с твердой почвы фактов в зыбкую область интеллектуальных гипотез и предсказаний.
События последних двадцати лет в России носили революционный характер. Более того, в конце XX в. в стране произошла отнюдь не рядовая, а системная революция. Ее значение вышло за локальные отечественные рамки, хотя явно не дотянуло до исторических масштабов Октября 1917 г. Начавшись как классическая революция сверху (реформы Михаила Горбачева), она переросла в революцию социальную (массовые движения протеста снизу) и политическую (трансформация государственных институтов), а затем и системную (одновременная трансформация экономических и социальных структур и политических институтов).
Название последней русской революции — «антикоммунистическая», «демократическая», «капиталистическая» и т. д. — зависит от вкусовых и идеологических симпатий, но не меняет революционную суть процесса. Значительно более важно, завершилась революция или же нет.
Вообще вопрос о завершении революций представляет серьезную теоретическую проблему[16]. Социологи выделяют так называемые «слабый» и «сильный» варианты определения финальной точки революции. В слабом варианте революция заканчивается тогда, когда «важнейшим институтам нового режима уже не грозит активный вызов со стороны революционных или контрреволюционных сил»[17]. Исходя из этого, французская революция завершилась втермидоре 1799 г., когда Наполеон захватил власть; Великая русская революция — победой большевиков над белыми армиями и консолидацией политической власти в 1921 г. Первая русская революция-Смута, скорее всего, завершилась между 1613 г., когда Земский собор избрал новую династию, и 1618 г., когда, согласно Деулинскому перемирию, поляки в обмен на территориальные уступки прекратили военные действия против России.
Правда, постреволюционное состояние общества нельзя назвать нормальным; оно сравнимо с тяжелейшим похмельем после кровавого (в прямом и переносном смыслах) пира или постепенным выходом человека из тяжелейшей болезни. Судя по отечественному опыту, на выздоровление после революции могут уйти десятки лет.
Согласно сильному определению, «революция заканчивается лишь тогда, когда ключевые политические и экономические институты отвердели в формах, которые в целом остаются неизменными в течение значительного периода, допустим, 20 лет»[18]. Эта формулировка не только развивает, но и пересматривает слабое определение. Получается, что французская революция завершилась лишь с провозглашением в 1871 г. Третьей республики; Великая русская революция — в 30-е годы, когда Иосиф Сталин консолидировал политическую власть, а под большевистскую диктатуру было подведено экономическое и социальное основание в виде модернизации страны. Более того, окончательное признание коммунистического режима русским обществом, его, так сказать, полная и исчерпывающая легитимация вообще относится к послевоенному времени. Лишь победа в Великой Отечественной войне примирила большевистскую власть и русское общество.
Изрядный хронологический разрыв между «минималистским» и «максималистским» определением завершающей стадии революции логически хорошо объясним. Самая великая системная революция не способна одновременно обновить все сферы общественного бытия, как об этом мечтают революционеры. Самая незначительная революция способна вызвать долговременную и масштабную динамику.
Сильное и слабое определения вполне применимы к русской революции, современниками которой мы все являемся. В минималистском варианте она завершилась, вероятно, передачей власти от Бориса Ельцина Владимиру Путину и консолидацией последним политической власти, то есть в течение первого президентского срока Путина. Но вот что касается «отвердения» ключевых политических и экономических институтов и, главное, приятия их обществом — вопрос остается открытым.
Качественное отличие последней русской революции от предшествующих в том, что русские вошли в нее изрядно ослабленным народом, последствия чего оказались двойственными. С одной стороны, витальная слабость русских обусловила сравнительно мирный (по крайней мере, на территории РСФСР) характер этой революции. Проще говоря, у них не было ни сил, ни куража проливать кровь ради идеальных, трансцендентных целей и ценностей — не важно, спасения коммунизма, перехода к демократии или возрождения Третьего Рима. С другой стороны, эта же слабость русского народа служит ключевым фактором, определяющим саму возможность (не)выхода России из кризиса и перспективы национального строительства. Реальность такова (и она всегда была такой), что будущее России есть производное от состояния русского общества.
По-хорошему, этому обществу требуется длительная социальная реабилитация, чтобы вернуться в более-менее сносное, человеческое состояние после хаотического десятилетия 1990-х гг. Более длительная, чем передышка нэпа, отпущенная большевиками русскому крестьянству. В общем, нужны те пресловутые двадцать или тридцать лет спокойствия, о которых в свое время мечтал Петр Столыпин и которые обеспечила пресловутая брежневская «эпоха застоя». Правда, в ту же эпоху созрели условия для очередной русской революции, и Россия Столыпина вообще не получила искомой передышки. Получит ли ее современная Россия? Завершилась ли последняя русская революция?
Этот вопрос не имеет однозначного и окончательного ответа. Если исходить из слабого определения, безусловно, завершилась: нет сил, способных бросить вызов режиму, консолидировавшемуся при Путине и продолжившему свое существовании при Медведеве. Но вот возможность применения сильного определения — отвердение ключевых политических и экономических институтов в течение длительного времени, общественная легитимация статус-кво — вызывает серьезные сомнения.
Это сомнение питается не только гипотетической возможностью формирования в современной России структурных условий революционной динамики в ситуации глобального экономического кризиса, но и, в первую очередь, психологическим состоянием актуального российского общества. Опыт революций, и русских в особенности, со всей очевидностью свидетельствует о первостепенном, ключевом значении психологического фактора в их возникновении.
Психологическое состояние современной России хорошо улавливается хайдеггеровской оппозицией страха и тревоги. Если страх имеет своим предметом конкретную вещь или феномен мира, то тревога вызывается угрозой самому существованию, т. е. связана с Ничто (Nichts). В социальном плане страх связан с вещами, находящимися внутри опыта конкретной общности людей, а тревога — с тем, что ей внеположно. Так, потеря актуального социального статуса влечет не только конкретный страх, но и вызывает сильную тревогу как опыт неопределенности. В упорядоченном мире социальные страхи и тревоги, ощущение «бездомности» (Мартин Хайдеггер) обычно переносятся на то, что находится «за стенами» общности, города.
В нашей стране происходит стремительная конвергенция страха, тревоги и бездомности. Это — базовый опыт русских вне зависимости от социального положения. У российских сверхбогатых и массы народа парадоксально оказывается общий психологический модус — страх и тревога. Тревога перед чем-то, что люди смутно ощущают, но не могут даже описать, не говоря уже о рационализации этого чувства. Тревога коренится на экзистенциальном уровне, где сейчас вообще происходят фундаментальные сдвиги.
По словам известного социолога Владимира Петухова, русские последние несколько лет переживают острый экзистенциальный кризис: не понимают, для чего и зачем им жить. Как говорил Егор Гайдар: реформы есть, а счастья нет.
Попутно экзистенциальному развивается «кризис надежд»: все меньшее число граждан продолжает рассчитывать на лучшую жизнь, на повышение своего достатка в ближайшие годы. Другими словами, вызванный режимом Путина социальный оптимизм достиг потолка и пошел в обратном направлении, а с конца лета 2008 г. под влиянием первой кризисной волны стали быстро нарастать негативные и даже панические настроения. В то же время массовые социальные ожидания разогреты т.н. «общенациональными проектами» и связанной с ними риторикой. Это, конечно, не полномасштабная революция ожиданий, но уже что-то приближающееся к ней, а революция ожиданий нередко стимулирует революции социополитические.
В ментальном отношении русское общество представляет впечатляющую амальгаму страха, тревоги, надежды, нарастающих ожиданий и стремительно растущей агрессивности. Оборотной стороной экзистенциального кризиса стало быстрое накопление деструктивного потенциала как результата неотреагированных, не сублимированных напряжений последних двадцати лет.
Деструкция выражается в динамике убийств (с учетом пропавших без вести Россия — мировой рекордсмен), суицидов (входит в тройку мировых лидеров), немотивированного жестокого насилия, распространяющихся в социальном и культурном пространстве волн взаимного насилия и жестокости. В сущности, мы уже сейчас живем в том социальном аду, который известный западный социолог Иммануил Валлерстайн предвидел как переходное состояние к новой исторической эпохе. Но именно в силу погруженности в ад мы его не замечаем; социальная и культурная патология, насилие и жестокость для нас норма, особенно для поколения, социализировавшегося в постсоветскую эпоху и лишенного возможности исторических сравнений.
Историк Владимир Булдаков показал, что Россия переживала похожее состояние в 1920-е гг., на выходе из революции и гражданской войны[19]. Так что же, мы выходим из ада революции? Однако динамика жестокого немотивированного насилия и агрессии не спадает, а драматически нарастает. Боги Хаоса вовсе не уснули, они жаждут очередного жертвоприношения на свой алтарь.
Тогда, может, Россия находится не в пост-, а в пред- или межреволюционном состоянии? Другими словами, мы переживаем не завершение революции, а всего лишь паузу, временную ремиссию между двумя революционными волнами, наподобие стратегической паузы 1907-1917 гг.?
Однако нарастающая агрессия и просто темная энергия не канализируется в определенное политическое, социокультурное или этническое русло, а рассеивается в социальном пространстве. Она направлена не против общего Врага (кто бы им ни был), а друг против друга, носит характер аутогрессии. Буквально по Артемию Волынскому: мы, русские, друг друга поедом едим, тем и сыты. Подобное состояние умов и душ само по себе не ведет к революции, более того, оно способно истощить потенциальную энергию общественного протеста, превратить ее в ничто, в сотрясение воздуха революционной фразой. «Угнетение и нищета могут регулярно уходить в не-революционные формы: социальную апатию, эмиграцию, рост сердечно-сосудистой заболеваемости под воздействием социального стресса, алкоголизм, мелкую преступность, распад семей, падение рождаемости и прочие социальные патологии. (Что мы и наблюдаем в возрастающих масштабах в современной России. — Т. С, В. С.) Все это превращается в социальный динамит только когда возникает детонатор — неподконтрольные властям религиозные проповедники, интеллигенция, организовавшаяся в революционное движение, или выпавшие из неовотчинной обоймы начальники и особенно молодые харизматические личности, которым не удается встроиться во власть»[20]. В свете последней фразы надо отдать должное Кремлю: не очень изощренно, но последовательно и настойчиво он делает все возможное, дабы избежать появления подобного детонатора, можно сказать, вытаптывает траву на корню.
В то же самое время именно такими своими действиями власть показывает, что революция в России не завершилась: будь ситуация фундаментально стабильной, ей не стоило бы опасаться горстки смутьянов и несанкционированной социальной активности снизу. Но когда любой чих кажется власти угрозой, то тем самым она признается в собственной слабости. Фактически Кремль расписывается в страхе перед русским обществом, которое, справедливости ради признаем, приобретает все более пугающий облик.
Так или иначе, в психологическом отношении постреволюционная России вовсе не отвердела. Под тонкой пленкой стабильности скрывается огнедышащая магма тяжелых и больных страстей. Но не отвердела она институционально и в плане установления четких правил игры. По иронии, именно правящая группа, казалось бы, больше других заинтересованная в установлении долговременного статус-кво, постоянно его нарушает, выступает источником дестабилизации похлеще всех актуальных (надо признать, откровенно жалких) русских оппозиционеров и революционеров. «Неспособность достичь вожделенной стабильности — главная проблема для В. Путина и людей, которых он привел к власти в России. Само по себе это понятно: источник власти и богатства бюрократического класса — это контроль за изменением правил, а никак не соблюдение их на протяжении продолжительного периода времени. Стабильность в более или менее точном понимании этого слова смертельно опасна для всех без исключения представителей властной элиты и потому попросту недостижима в современной России»[21].
Из этого важного и точного наблюдения следует парадоксальный вывод: главным источником потенциальной дестабилизации России оказывается правящий класс. Постоянно индуцируя волны нестабильности, он управляет страной в режиме «управляемого хаоса», от которого к хаосу неуправляемому — лишь один шаг. И шансы, что сей роковой шаг будет сделан, растут. Ведь качество правящей элиты (в известном смысле — российских элит вообще) таково, что кризисы, причем все большей социальной цены, становятся попросту неизбежными.
Эта неизбежность вызвана формированием российской политико-бюрократической элиты по принципу негативной селекции, отрицательного отбора: начальник должен выглядеть вершиной на фоне своих подчиненных, что, естественно, ведет к прогрессирующему снижению компетентности, эффективности, да и просто деинтеллек-туализации. При этом антимеритократический норматив навязывается обществу в целом. Факт, что в России самая известная балерина славна скандалами и сплетнями, а не танцем; что можно стать эстрадной звездой, не имея ни голоса, ни слуха; что модные писатели не знают русской грамоты; что в выступлениях медийных интеллектуалов («говорящих голов» нашего ТВ) глупость, ложь и цинизм все заметнее перевешивают правду и смысл; что после чтения наших газет хочется вымыть руки и душу и т.д.
Итак, мы видим, что новые институты — социополитические и экономические — не только не отвердели, им не дают отвердеть. Не дает именно правящий класс, генерирующий фундаментальную нестабильность, навязывающий обществу негативные социальные и культурные образцы, работающий, так сказать, на «понижение» социокультурного качества, ухудшение человеческого материала.
В более широком смысле фундаментальным фактором нестабильности остаются отношения власти и общества, государства и русского народа. Ведь что, на самом деле, служит главным итогом революции,если экономическое процветание в ее результате не достигнуто, а вдохновляющая утопия социального освобождения наделе оборачивается своей противоположностью? Обобщенным революционным результатом оказывается государство, способное развязать узел дореволюционных противоречий и которое выглядит в перспективе общественного мнения эффективным и справедливым, точнее, более эффективным и более справедливым, чем государство, разрушенное революцией. Разумеется, эффективность и справедливость одновременно — не более чем идеал. Хотя в «стремленьи к идеалу дурного впрочем нет», в истории эти качества крайне редко сочетаются попарно. Хорошо уже, если присутствует хотя бы одно из них.
«Те государства и правители, которые получили репутацию неэффективных, все же могут заручиться поддержкой элиты в деле реформирования и реорганизации, если они считаются справедливыми. Правителей, считающихся несправедливыми, могут терпеть до тех пор, пока им эффективно удается преследовать экономические или националистические цели, или же они кажутся слишком эффективными, чтобы кто-либо осмелился бросить им вызов. Однако государства, считающиеся и неэффективными, и несправедливыми, лишатся поддержки элиты и народа, которая им нужна для выживания»[22].
Эффективность российского государства сомнительна в перспективе общественного мнения и вполне очевидна в оптике нелицеприятного политического анализа. Зато торжествующая несправедливость этого государства заметна urbi et orbi.
Здесь мы выходим на сложную и актуальную проблему концептуализации государства, сложившегося в постсоциалистической России. При всем многообразии (квази)теоретических описаний, красной нитью через них проходит определение сложившейся в России (и в ряде стран СНГ) политической системы как «управляемой», или «имитационной», демократии. Хотя оценочные суждения в ее адрес различны: положительные, отрицательные или, чаще, оценка как «неизбежного зла», большинство независимых наблюдателей полагает такую государственно-властную организацию исторически недолговечной ввиду встроенных в нее системных дефектов и указывает на ее временный и переходный характер[23].
Беда в том, что определения типа «имитационная» или «управляемая» скользят по поверхности, они описывают фасад, но не схватывают социальную онтологию складывающегося государства. Переход от анализа проявлений и форм к анализу социальной сущности государственно-властной конструкции откроет перед нами несравненно более глубокую и драматическую перспективу.
В настоящее время происходит размывание социального государства, государства всеобщего социального обеспечения (welfarestate) и переход к иному социальному качеству. Известный русский историк Андрей Фурсов называет его «корпорацией-государством». (Несмотря на созвучие, ничего общего с «корпоративным государством» Муссолини.) Левый американский автор — «неолиберальным»[24]. Вполне приложимо и определение «олигархическое государство».
Несмотря на различие в терминах, отечественные и западные исследователи близким или идентичным образом характеризуют сущностные признаки такого государства. Впечатляющее совпадение и взаимодополнение, за исключением некоторых нюансов, теоретических описаний государства наталкивает на следующую важную мысль: Запад и Россия находятся в общем векторе историко-культурного развития, движутся в одном направлении, хотя и находятся на разных стадиях этого движения.
Что же за государство формируется на наших глазах — в России быстрее и открыто, на Западе — медленнее и завуалированно?
Его характерообразующие черты следующие. Во-первых, такое государство рассматривает общенациональные интересы сквозь призму групповых и корпоративных интересов, которым отдается безусловный приоритет при проведении любой политики. В своем поведении оно руководствуется исключительно экономикоцентрической логикой, стараясь минимизировать социальные и антропологические инвестиции. Американский автор называет это реставрацией классовой власти, и этот исторический реванш может рассматриваться как высшая точка капиталистического развития.
Вторая принципиальная черта корпорации-государства — отказ от определения, что справедливо, а что нет, составляющего главнуюпрерогативу и смысл существования государства (Аристотель). Это подрывает легитимность государства и взрывает социальный космос. В метафизическом плане корпорация-государство оказывается агентом Хаоса, противостоящим Космосу как порядку-справедливости.
Тем самым третьей основополагающей чертой корпорации-государства оказывается его субстанциальная враждебность человеческому типу социальности и, соответственно, объективно разрушительный характер в отношении человеческого общества. Западные авторы указывают, что размывание welfare state угрожает возвратом к классовой войне глобального масштаба[25].
Показательно, что теоретическая модель Харви прекрасно, почти один к одному накладывается на современное нам российское государство, но в отношении Запада она описывает не столько его актуальное, сколько находящееся в потенции, прогнозируемое состояние. Другими словами, она больше подходит современной России, чем современному Западу, что объясняется опережающим по отношению к Западу развитием России: в ней уже возникло и вовсю функционирует то, что на Западе лишь наметилось в качестве тенденции, которая не обязательно разовьется.
Лаконично, но емко современную российскую ситуацию характеризует формула Ульянова-Ленина столетней давности о России как самом слабом звене мировой капиталистической системы. Эта слабость вызвана одновременной концентрацией неразрешенных противоречий старой, социалистической, и появлением противоречий новой, капиталистической, эпох, причем в капиталистическом развитии Россия в некоторых отношениях перегнала Запад (что вообще нередко случается с теми, кто поздно стартовал и спрямил исторический путь). В то же время в России разрушены социальные и культурно-идеологические механизмы стабильности старой эпохи и не созданы механизмы новой стабильности, новая страховочная сетка. В общем, как говаривал в советское время знакомый диссидент: страна беременна новой революцией. Правда, это как раз такой случай, когда можно всю жизнь ходить беременным, но так и не разрешиться от бремени.
Если же говорить всерьез, то интересы российского государства (не важно, назовем мы его корпорацией-государством, олигархическим или неолиберальным) субстанциально враждебны интересамобщества. В общем-то русские люди давно знают или догадываются об этом, как знают цену своему государству. Признавая его нормативную важность, — в этом смысле маятник нашей истории действительно прошел крайнюю точку анархии, — они крайне низко оценивают актуальное государство. Лишь 17,1% граждан страны считают нынешний строй справедливым, эффективным и подходящим для России на перспективу[26].
В то же время самотрансформация корпорации-государства в нечто более гуманное и общенациональное невозможна в силу антропологической природы конституировавших его кланов[27]. Поэтому единственный шанс общества защитить свои права — в борьбе, единственная возможность изменить свою участь и вернуться на путь социального прогресса — в сносе государствен но-властной машины и изменении вектора развития.
Случись подобное капитальное изменение, оно по сути своей будет революцией, точнее, второй революционной волной после временной стабилизации. Революцией будет даже трансформация несравненно меньшей глубины и масштаба — снос «управляемой демократии», то есть фасада классовой власти. Правда, первая революция была бы системной, вторая — политической.
Присоединяясь к аналитическому мнению о встроенных дефектах и слабостях режима «управляемой (имитационной) демократии», мы не разделяем наивных упований, будто его крах станет переходом к демократии подлинной, настоящей, — подобная точка зрения имплицитно или эксплицитно выражена в многочисленных анализах политического режима в России[28]. Нет никакого «железного» закона социальных наук о неизбежности перехода к демократии. Желательно нам — не значит предопределено. Не говорим уже об исторически совершенно не оправданном прогрессизме подобных теоретических конструкций (развитие от плохого к хорошему, от хорошего — к лучшему). На смену «управляемой демократии» как стыдливого полуавторитаризма, демократического фасада сущностно недемократической власти вполне может прийти «железная пята» — открытое классовое господство, откровенный авторитаризм. Это ведь тоже будет революцией!
Главная аналитическая проблема в том, что революции можно описать, но невозможно предсказать. Они всегда неожиданны для современников и чаще всего происходят тогда, когда их никто не ожидает. Перефразируя Михаила Булгакова: беда не в том, что революции случаются, а в том, что они случаются внезапно. Никакие теоретические модели не позволяют предсказать, выльется ли предреволюционное состояние умов в революцию, приведет ли та или иная структурная констелляция к революционной динамике. Революционный характер ситуации выясняется лишь постфактум, когда революция уже произошла. Причем любая революционная констелляция по-своему уникальна, или, перефразируя еще одного русского классика, все стабильные государства одинаковы, каждое нестабильное государство несчастно по-своему.
Мы не можем предсказать революцию, зато можем с большой вероятностью предвидеть государственный кризис. Количественные модели, разработанные американской Рабочей группой по вопросам несостоятельности государств, позволили точно предсказать более 85% крупнейших государственных кризисов, случившихся в 1990-1997 гг. Но эта же группа оказалась малоуспешна в оценке возможности перерастания кризиса в революцию, что указывает на существенное различие между государственным кризисом и революционным конфликтом [29]. Хотя все революции сопровождаются государственным кризисом, не всякий кризис, даже самый масштабный и глубокий, ведет к революции.
Тем не менее результаты, полученные группой, представляют очевидный интерес для вероятностного прогнозирования российской ситуации. Дело в том, что рабочие модели прогнозирования государственных кризисов строились на основе анализа революций и глубоких революционных ситуаций, произошедших в мире с 1955 по 1995 г. «Выяснилось, что теснее всего связаны с политическими переворотами три переменные — тип режима, международная торговля и детская смертность. Тип режима оказался связан с политической нестабильностью неожиданной U-образной зависимостью: демократии и автократии обладали значительной стабильностью, но частичные демократии и автократии подвергались чрезвычайно высокому риску. Страны с большей долей валового национального продукта (ВНП), вовлеченного в международную торговлю, и с меньшей детской смертностью в целом были более стабильны» [30]. Объяснение важности именно этих переменных следующее: полудемократии, полуавтократии — нестабильны по самой своей природе; существенное вовлечение ВНП в международную торговлю требует четких правил игры, уважения к закону, терпимого уровня коррупции и сдерживает конкуренцию элит. Детская смертность — обобщающая мера жизненных стандартов. В общем, «относительно высокое значение всех этих переменных сигнализирует о большой вероятности революции»[31].
Однако формулировка «относительно высокое значение» носит туманный характер: высокое относительно чего? Западных стран, развивающихся стран, Африки, самое себя в недавнем прошлом? В России все отмеченные переменные имеют довольно высокое значение. Правда, в конце 1990-х гг. они были еще выше, однако революционного взрыва не произошло.
Применение к России оппозиции «государственный кризис — революция» дает следующие результаты. Подавляющее большинство независимых экспертов (a ex officio и немалая часть, находящихся на госслужбе или вынужденных демонстрировать корпоративный оптимизм) признает, что кризис, в который втягивается Россия, будет иметь для нее самые серьезные и далеко идущие последствия, причем не только финансовые и экономические, но также социальные и политические.
Аналитические расхождения касаются оценок глубины кризиса, характера и масштабов его последствий, запаса прочности государства. Некоторые популярные аналитические сценарии с впечатляющим реализмом живописуют, как в один далеко не прекрасный день мы с изумлением увидим пустую казну, отказ государства от своих социальных обязательств, распад социальной инфраструктуры и апеллирующие к народным массам, передравшиеся между собой элитные группировки.
В отношении же перспективы революции экспертное сообщество занимает агностицистскую позицию[32]. Но так ли она оправдана?
Ведь потенциальный кризис фактически может оказаться революцией. Почему? Рассуждая теоретически, системный и общенациональный кризис предполагает значительную революционную ситуацию. В контексте же неотвердевшего в России постреволюционного порядка (или, другими словами, незавершившейся революции) кризис, потрясший его основы, поставивший их под сомнение, объективно окажется новой революционной волной. Ее динамика, характер, глубина, уровень насилия и др. — остаются открытыми вопросами, на которые сейчас можно отвечать только гадательно.
Тем не менее рискнем высказать несколько предположений насчет потенциального революционного кризиса. Во-первых, хотя первотолчок ему дадут структурные факторы — финансовые и экономические, главенствующее значение для развития кризиса будет иметь уже такая переменная, как морально-психологическое состояние общества и элит. Финансовый кризис — спичка, состояние умов — хворост. Высох он или нет?
Почти треть населения страны (32,5%) выражает готовность к революционным методам действий для создания более справедливого и эффективного общественного строя. Правда, число людей, предпочитающих эволюционные изменения революционным, несколько больше (40,4%)[33], но ведь вопросы революции никогда не решались голосованием и формальным соотношением голосов. Хотя потенциально революционная позиция этой трети населения не вылилась в актуальные политические действия, само существование значительной и радикально настроенной группы населения свидетельствует о глубинной нестабильности отечественного общества. Для массы людей идея революции не табуирована культурно и приемлема психологически. Выльется ли подобная готовность в революционную стихию? Это как раз зависит от того, найдутся ли у революционной пехоты вожаки и сложится ли революционная констелляция, где одним из главным факторов всегда оказывается поведение элит.
Готовы ли они консолидировано тушить революционный пожар или же разбегутся в разные стороны при первых искрах? Во всех предшествующих революционных кризисах разбегались, но такое поведение не обречено повторяться.
Во-вторых, социальный аспект революционного кризиса будет неразрывно переплетен с национальным, точнее, с русским этническим. Ведь главный социальный вопрос современной России — русский вопрос. Русские составляют социально подавленное и этнически ущемленное большинство страны, социальное и национальное измерения в данном случае совпадают. Характерно, что наибольший негативизм в отношении статус-кво демонстрируют как раз левые и националистические настроенные граждане, революционная готовность которых выше среднего по стране уровня[34].
В-третьих, до сих пор русские революции совпадали с мировыми (или общеевропейскими) системными кризисами. Судя по тревожной глобальной динамике, не станет исключением и новая революция.
В-четвертых, новая волна русской революции окажется революцией низкой интенсивности. По своему физическому и морально-психологическому состоянию наше общество способно на бурные разовые выплески напряжения и агрессии, но не на устойчивую вражду и длительную гражданскую войну. Вспышки погромного насилия, массовые акции протеста, дезорганизация хозяйственной и общественной жизни — да, идущие друг на друга классы и армии — нет. Совсем без кровопускания вряд ли удастся обойтись, но рек крови быть просто не может. В этом смысле витальная слабость русского народа выступает ограничителем масштабов и глубины революции, в частности, революционного насилия.
Однако эта же слабость ставит под сомнение возможность успешного выхода России даже из революции низкой интенсивности. Новая Смута происходит в ситуации русского этнического надлома: впервые за последние пятьсот лет русские перестали ощущать себя сильным, уверенным и успешным в истории народом. Это означает драматическое уменьшение шансов России и русских на повторную «сборку» после очередного приступа Хаоса. Мы не только не знаем, что же «будет с Родиной и нами», но вообще не можем быть уверены, что после новой революционной волны Родина и мы останемся.
В-пятых, даже самая недвусмысленная революционная ситуация не актуализируется, не превратится в революцию в отсутствие силы, способной поднять волну. Здесь к месту вспомнить классическое определение Ульянова-Ленина, указывающее на критически важную роль «партии нового типа» в деле перерастания революционной ситуации в революцию. Хотя потенциальная революционная ситуация выглядит выигрышной для русских националистов, более того, это вообще самая благоприятная ситуация для русского национализма за всю его историю, у националистов нет ни малейших шансов ее использовать. К своему решающему испытанию они подошли неподготовленными.
Татьяна Соловей, Валерий Соловей
https://drive.google.com/file/d/1rTXL-8FeU8OdcUrIFBpHv5SyY5eVBd2d/view